Название: Я горел, я сгорал и не гас
Автор: Дисномия
Персонажи: Валентин Придд, Арно Савиньяк
Рейтинг: РG
Размер: мини, 2950 слов
Саммари: Валентин умеет слышать чужие эмоции
Предупреждение: ООС, в некоторой степени AU
Примечание: очень поверхностный кроссовер с "Язвой" Натали Хеннеберг. Способности пробуждаются и развиваются по мере взросления и прогрессируют вблизи от такого же одаренного. Название взято из стихотворения К.Д. Бальмонта "Сквозь строй"
Дисклеймер: все не мое
Дисномия, я не в силах выразить, как меня восхитил этот чудесный подарок, огромное за него спасибо! Совершенно замурчабельная история, от которой становится тепло на душе.
читать дальшеВалентин рано осознал, что способен ощутить чужие чувства. Призрачный голос не нашептывал ему, что сложенные в вежливую улыбку губы собеседника скрывают сочащийся ядом оскал вражды. Ничто не подсказывал ему всматриваться в криво нацепленную личину фальшивого добродушия, покуда под ее покровом не начнет проступать опасливая настороженность или недобрая ухмылка взлелеянного превосходства. Его взгляд был не в силах уследить за рассыпающимися в разные стороны обжигающими искрами гнева; не мог отыскать на манер своевольной тени кривляющегося за плечом собеседника доппельгангера, чьи ужимки были унизительны и обидны в своей тщете уличить Валентина в несуществующих грехах и еще не свершенных проступках. Его обоняние не терзал приторно-тлетворный запашок двуличия или густое зловоние кутающихся в дырявые шелка обходительности слов неприязни. Если бы Валентин взялся описывать свои ощущения… разумеется, этого никогда бы не случилось: он давно привык хранить свое отличие в тайне от окружающих, не ради иллюзии всесведущности – из выстраданной уверенности, что вслед за удивлением прочтет в чужих чувствах страх и омерзение, словно при столкновении с уродством. Для себя Валентин называл понимание эмоций осязанием. Чужие переживания – яркие, яростные, неистовые в своей откровенности – сдавливали грудь до пляски перед меркнущим взором черных точек удушья; хлыстали кнутом, засовывали булавки под ногти, вели по коже легчайшим, как щекотная ласка перышка, прикосновением отточенного лезвия, снова и снова вырисовывая диковинные узоры сплава самых противоречивых людских чувств, жгли каленым железом и окатывали водой из полыньи, обымали пальцы тисками, жалили остервенелыми осами. Самым приятным и одновременно самым обманчивым из чувств оказалась симпатия, наполняющая легкостью, блаженством единения и сопричастности к чужой радости, ласково покачивающая на волнах разделенного удовольствия, облекающая теплом душевной близости. Валентину было слишком боязно оказаться зависимым от источаемой чужаками умиротворенности; он опасался, что потеряет себя, приникнув к источнику незамысловатой услады, пригревшись в лучах сиюминутной благосклонности, допустит досадную неосмотрительность и слабость, выдаст себя, явив небезупречность ответных чувств. И потому внушил себе, что самым желанным из читаемых против воли чувств должно стать безразличие: оно не манило порочным наслаждением от непрошенной ласки, и не впивалось узловатыми хвостами невидимой, но оттого не менее ощутимой плети злобы.
Первое время проснувшийся, стоило перешагнуть порог детства, стихийный дар не поддавался контролю: он то заставал врасплох, то изменял в редкую минуту особой нужды в нем. Валентина сродни любованию темным чудом завораживало людское двуличие. То, как написанное на лице благодушие вступало в противоборство с яростно выкрикиваемым под прикрытием бастиона выговаривающих банальные любезности уст; как скупое одобрение умирало в безмолвии, оказавшись погребенным под раздражением, разочарованием, равнодушием. Осознавая необходимость защиты от навязываемых ему эмоций, одинаково неприятных, Валентин болезненно воспринимал их отзвуки, будучи не в силах отрешиться от брезгливости, будто он подглядел и подслушал непредназначенное ему. Пришлось учиться закрываться от ошеломляющего и непрошенного экскурса в глубины чужого внутреннего мира. Но, как и любая броня, доспех отчужденности не мог похвастать совершенной неуязвимостью: перед посланным в упор арбалетным болтом отцовского разочарования или неодобрения, выпадом копьем инстинктивной, родившейся раньше ее носителя, унаследованной от предков предубежденности, перед ударом двуручного меча ненависти и крушащим железо и тело моргенштерном отвращения и презрения он оказывался бессилен.
Подле отца Валентина часто ощущал, как на коже проступает незримый иней – то был отголосок льдистого сдержанного недовольства, вызванного не каким-то проступком или деянием, не грозившим опорочить семью, но рискующим выставить род в недостаточно выгодном свете, пошатнуть веру в недоступную прочим безукоризненность. Кажется, недовольство стало привычным, как смена дня и ночи, неотделимым от просчитывания призрачных выгод, обезличенным и оттого еще более обидным и мучительным своей обыденностью, незаслуженностью, невозможностью оправдаться, искупить иллюзорную вину. Валентин учился терпеть, скрывая отголоски боли от сковывающего чувства и нутро обморожения, прятал их за безупречной маской бесстрастности. Жалкая попытка самообмана: если его чувства надежно укрыты от соглядатаев, значит, они защищены и от мысленного порицания. Однако тактика оказалась неожиданно действенной, позволяя уберечь от чужого пытливого взора свой проклинаемый дар, спрятать осведомленность о сокрытом за благопристойным фасадом руин благородства, чести, прямоты.
Старший брат, сколько Валентин себя помнил, был центром его вселенной, светилом, в лучах которого плавился лед отрешенности, вулканом кипучего жизнелюбия, что заставляло проливаться на пустыню чувств благословенную влагу принятия и понимания. Теплая улыбка Юстиниана была панацеей, что исцеляла нанесенные неприязнью, равнодушием, слащавым подхалимством раны. С Юстинианом не нужно было осторожничать, боясь выдать себя знанием о несказанном и недоверием к произнесенному. Не нужно было вслушиваться в себя, пытаясь отделить доверительную искренность, обещание поддержки, идущую от сердца неподдельность чувств, одобрение, разделенное на двоих удовольствие общения от обожания, безоглядной симпатии, чуткости. Порой Валентин терялся, где кончаются его собственные и начинаются эмоции Юстиниана. После гибели старшего брата он поверил, что обжигающий холод оцепенения и покинутости, выстужающий посреди толпы или наедине с собой, останется навсегда. Он не искал чьего-либо общества, сторонился людей и фамильярных, липких прикосновений их эмоций, что просачивались в трещины изъязвленной, изрубленной потерей брони его напускной бесчувственности. Довольно было того, что книги охотно разговаривали с ним устами давно почивших мудрецов и полководцев, из-под могильных плит способных дотянуться только до памяти.
Лаик не превратилась в плацдарм жестоких битв – Валентин, изрядно поднаторев в искусстве сокрытия собственных чувств под маской вежливой отчужденности, лишь наращивал оборонительные редуты и укреплял броню, что должны были уберечь от выводящих из равновесия отзвуков и отсверков не принадлежащих ему эмоций. Пусть то был загон с жеребятами, а не клетка со львами – защита была важна, и Валентин мечтал избавиться если не от чувствительности к чужим переживаниям, так хотя бы от болезненной, смущающей машинальным откликом на крупицы симпатии реакции собственного тела на оные. Обезличенная ненависть Арамоны, стылая неприязнь менторов, робкое прямодушие, настороженная бдительность, предубежденность – то ли надеющаяся, то ли страшащаяся обмануться, – подозрительность, тусклое и холодное свечение блуждающих огней ровного отношения без проблесков интереса или отвращения – вот что осязал он день за днем. Впрочем, Загон не превратился в пыточный застенок; так, изредка плескал кипящим маслом остервенелой враждебности, впивался удавкой уверенности в порочности, проводил по спине железной скребницей шепотков слухов и исполненных мнительности взглядов.
При дворе, в рассаднике достигших высот утонченной интриги и поклоняющихся двуличию лицедеев, лгущих и предающих на каждом шагу из безоглядной любви к искусству обмана, способных произнести три не содержащих лжи предложения подряд исключительно ради спасения жизни, Валентин быстро привык полагаться не только на разум и чутье, но и на балансирующий на грани объявления проклятием дар. Привыкшие вдыхать фальшь с каждым глотком отравленного лицемерием воздуха и источающие ее с каждым выдохом, царедворцы любили сдирать клочки кожи любопытными взорами, устраивали вивисекцию в надежде вскрыть семейные тайны, коих подозревали у Приддов в изобилии. Валентин ощущал себя словно среди скользких медуз, опаляющих прикосновением, акул, готовых разорвать на куски, стоит им уверовать, что на расправу не приплывут более сильные и голодные хищники, скатов, парализующих разрядами метко направленного цинизма, морских ежей, готовых вонзить ядовитые иглы при малейших признаках слабины. Причиняющая муки чувствительность к чужим эмоциям как никогда дорого обходилась напрасно вопиющему о милосердии телу и оказалась редкостно полезна холодному разуму, препарирующему придворных корифеев. Валентин укреплял броню слой за слоем закаленного металла, выправлял вмятины, латал прорехи, полировал до блеска, придумывал, как защитить стыки доспеха, назло безликим врагам чеканил девиз. Рано расставшись с идилличной наивностью детства, посвятив отрочество сдержанности и скрытности, он начал в полной мере постигать выстраданное умение замечать носимое на дне души, за блеском глаз и движением губ, способное поведать о чужих тайнах, слабостях, надеждах. Бесстрастность – скользкость по мнению тянущихся вскрыть створки прячущей мысли и чувства Валентина раковины, – обжигающе холодная безмятежность, равновесие несокрушимого спокойствия представлялись лучшей защитой сокровенного, более подходящей благородному человеку, чем сверкать зубами в насквозь искусственной улыбке да примерять калейдоскоп гримас.
Острее, четче, больнее ощущались направленные на него чувства, превращая Валентина в заложника не пережитого им. Вызывающие умеренную антипатию люди, с прохладцей их безразличия, невесомо-щекотным прикосновением легчайшего интереса или молниеносно промелькнувшим расположением, сберегали Валентину душевные силы и обходились дешевле, чем вовлекающие в мощную орбиту своих пылающих чувств независимо от того, вынуждали те ли идти по узкой тропе между стенами изо льда и огня или трепетать от блаженства. Глас чужих чувств, если приложить усилия и спрятать под маской ледяной невозмутимости внутреннее напряжение, оказалось возможным приглушить с вопля почти до шепота, принимая на клинок беспристрастности демаскирующие двуличие или честность выпады.
В Багерлее Валентин попеременно то мерз от стылой и затхлой, как болотная вода, усталой и безликой неприязни охранников, то корчился от муки в жаре тщеславия Манриков, чувствуя, как пепел сжигаемых в горниле чужого честолюбия и алчности помыслов и надежд, прах сыновних чувств присыпает ускользающее дымком, истаивающее будущее. Ему хотелось кричать и выть в агонии, причиняемой испытываемым матушкой отчаяньем, но он, ловя исходящую от нее обреченность и смертельное спокойствие, немел от страха, бессильный предотвратить грядущее несчастье.
После Багерлее могла ли Ракана с ее пропитавшим воздух смрадом вседозволенности приживал, сочащейся из щелей кладки зданий и мостовой безнадежностью, приглушаемым звериным страхом глухим ропотом озлобленности ранить сильнее? Ее нужно было перетерпеть, затаив дыхание в ожидании глотка спасительной свежести, которая все не приходила, стоически выдержать осквернение гробницы, без дрожи омерзения ступать под своды превращенного в балаган дворца, чей сомнительный покой берегла выряженная шутами стража. Валентин стискивал зубы и играл свою роль, осваивал чревовещание и мастерство кукловода, ждал, исступленно ждал мига, когда можно будет сорвать постылую личину. Ненависть Ричарда Окделла, в которую он охотно, азартно, с какой-то ритуальной торжественностью охапками подкидывал политое ядом топливо, была честной и чистой, горящей ровно и светло, без жирной копоти лицемерия, поиска выгоды, жадности. Она была как пламя, что очищает и закаляет, но и она оказалась окрашена зловещим пурпуром ревности. Прямота герцога Окделла стала отдушиной в сгустившемся тумане притворства поверх обмана с изнанкой из лжи, вошедших в моду при дворе его белоштанного величества. Пыл, искренность, слепая вера Ричарда в Альдо-самозванного-Ракана придавали сил по кирпичикам вскользь оброненных замечаний мостить дорогу Алве от обретающего всю большую неотвратимость эшафота, заодно прокладывая и себе тропинку на волю. Ненависть Ричарда Окделла помогала изжить колебания, подталкивала искать забвения и исцеления от испытанного в застенках страха за родных людей и себя, от унижения бессилием того, что стал разменной монетой в оплате чужих амбиций. В оскверненной столице приходилось пережить горе и без слез оплакать потерю, носить траур как карнавальный костюм, не испытывая угрызений совести за кощунство, убеждаясь, что единственный способ уцелеть – обмануть первым, усыпить произрастающую из порочности бдительность временщиков. Быть твердым, покуда пустой взгляд Робера Эпинэ заволакивало усталостью и тоской, а мятущийся в поисках выхода из лабиринта разум тянул из Валентина жилы, спеша навесить постыдный ярлык.
Первая после Лаик встреча с Арно Савиньяком неприятно удивила Валентина. Арно все так же не разделял произнесенное и оставленное при себе, отказываясь от ненадежного санктуария недомолвок. Незлобивый нрав, лишенная высокомерия, смелая откровенность, умеющая защитить себя открытость заставляли тянуться к Арно товарищей по Загону и прежде наполняли сторонящегося открытого проявления симпатии, прячущего притяжение за отрешенностью Валентина уютным теплом и умиротворением. На смену былой непредвзятости пришла свирепая, унижающая враждебность; стоило Арно разомкнуть уста – и каждое слово впивалось в плоть каплями раскаленного металла, выводящего рисунок клейма предателя. Он и брошенным вскользь взглядом умудрялся всадить тонкую просмоленную лучинку презрения, которая обжигала не слабее кислоты надуманных обвинений или лавовых брызг предвзятости. Даже молчание Арно нередко оборачивалось горсткой угольев за воротник. Не сразу ошеломленной чужой неприязнью Валентин заметил необъяснимую странность: вспышка причиняемой злопыхательством, предвзятостью и пренебрежением Арно боли была остра, но мимолетна, никогда не успевая взмыть до высот агонии. Словно испепеляющее попадание молнии вмиг оказывалось под живительной прохладой ласковых струй водопада, бесследно уносящих само воспоминание об испытанных страданиях. Ненависть Арно удручала напраслиной обвинений и колкостью пробивающих щит самообладания насмешек, царапала, словно ржавым гвоздем вскрывали только начавшую подживать рану. Однако к ощетинившемуся сотней ядовитых игл Арно парадоксально тянуло словно магнитом – к смятению Валентина – в призрачной надежде на облегчение им же причиняемой боли. Неприязнь Арно была жаркой, но не душной, и в противостояние не было ничего от погружения в огненную купель ненависти Окделла, в которой удавалось черпать веселую злость.
Задушевности воспитательных бесед Райнштайнера и Ариго ненадолго хватало, чтобы слегка пошатнуть убежденность теньента Савиньяка в том, будто попыткой быть лояльным он усыпляет бдительность. Своей внутренней настороженностью в такие моменты отходчивости он напоминал молодого оленя. Эти досадно скоротечные, благословенные минуты затишья яростно полыхающего пожара неприязни Арно превращались в обещающее приют спасительное тепло посреди лютой стужи. В облегчение привычной уже тупой боли от неприязни, мнительности, инстинктивной опаски офицеров, не жаловавших представителей семейства, отсиживающегося в глубинах хитросплетений гибельных для всех прочих интриг. В избавление от неприятного покалывания извечной предубежденности простецов к благородным и богатым. В притупление жжения и ледяного онемения чувств, покуда Валентину мысленно припоминали непроизнесенные клятвы верности и упорно отказывались признать высказанную преданность, хоть он по капле выпусти всю свою кровь.
Даже если удавалось избегать Арно – упрямец, самому себе не признаваясь в предосудительном рвении, умудрялся отыскать Валентина, не успевшего спастись очередной героической вылазкой, что вызывала скептицизм и раздражение Арно. С началом изысканно вежливой беседы фантомная боль исхлеставших самообладание чужих эмоций истаивала прозрачным дымком. Правда, искренняя попытка Арно быть беспристрастным и судить Валентина по его деяниям, а не собственным домыслам, на прощание умела кольнуть брошенной по инерции любезностью сродни оскорблению, из которой почти выветрился яд. Словно Арно постепенно покидал азарт преследования добычи, которая и раньше-то не торопилась пускаться в безоглядное бегство или в отчаянном броске кидаться на загонщика, предпочитая продуманную оборону и редкие, но сокрушительные контратаки. Словно остервенелость уступало место дерзости, мальчишеству, и Арно не сдавался на чистом упрямстве, утратив непрошибаемую уверенностью в своей спасительной для Западной Армии прозорливости. Чтобы вновь, с достойным лучшего применения и абсолютно необъяснимым упорством искать мимолетной встречи с азартно расстреливаемым словами и протыкаемым острием намеков на неотвратимую измену Валентином.
Валентину не оставалось ничего иного, как искусно отбивать нападки да с тоскливой обреченностью полниться предчувствиями, что предложение перемирия будет высмеяно как слабость, трусость и попытка обмана. Арно был словно одержимый (или влюбленный, что порой суть одно и то же) – неразделимый с объектом влечения, принужденный страстями искать его общества, чтобы кривиться в показном отвращении, бичевать словесами, звучание и подоплека которых больше порочат карающую длань, чем наказываемого за мнимый проступок. И сам Валентин был не лучше: мог бы осадить зарвавшегося теньента. Ему ли не суметь выстудить пылающий в Арно внутренний огонь высокомерным взглядом, приморозить язвительные слова к кривящимся в ухмылке губам, всадить ледяное острие резкой отповеди, резануть росчерком выгнутой брови. Но почему-то терпел, предпочитая ожесточенности схватки ожидание, тем самым дразня самообладание Арно и получая в ответ быстро затухающие вспышки раздражения и озадаченность, отзывавшуюся в Валентине щекотными мурашками.
Впервые оказавшись неспособным распутать узел чужих эмоций, Валентин тянулся неосязаемым прикосновением к непостижимому Савиньяку, уже не манкировал свой странный дар, что позволял без риска ослепнуть вглядываться в пламя чужого духа в надежде обрести ключ к пониманию Арно у самого Арно, пусть и без его ведома. Не то чтобы теньент Савиньяк подхватил процветающую в столице и не обошедшую стороной и армию проказу двуличия – нет, он по-прежнему говорил что думает, но шепоток его сомнений звучал, щекотал ухо мелодичным аккомпанементом задиристых слов. Арно все реже взрывался выплеском вулкана при виде полковничьей перевязи на том, кого считал выскочкой, но это умиротворение было объяснимо – своим отказом признать заслуги Придда в разведке и принижением его боевых качеств Арно в первую очередь унизил бы себя. Все чаще Арно сожалел о своей былой горячности – по крайней мере, именно так можно было расценить остывающую гневливость и озирающуюся расчетливость, то, что клинок нападок все чаще тупился в ножнах вместо того чтобы ловить солнечные блики, слепя противника и призывая пролить свет на измышляемые им козни. Притихший внешне, заметно менее острый на язык Арно казался присмиревшим и внутренне, будто начинал прислушиваться к себе, стоило ему оказаться поблизости от Валентина. Не подводивший прежде дар подсказывал, что Арно как-то устало злится, но прежде всего на себя, и Валентину все чаще вместо огненных потоков ярой неприязни доставались лишь жалкие брызги, пока они словесно фехтовали наспех придуманными придирками и остротами. Валентин никогда не нападал первым, не перебрасывал шпагу в левую руку, удерживался на грани тончайшей бравады и изящного подтрунивания. Их увлеченные пикировки наполняли Валентина не азартной злостью, а, в противоположность ожидаемому, приносили кураж и облегчение.
Далеко не сразу Валентин заметил, что осязает эмоции Арно все ярче и четче, безошибочно улавливая тончайшие отголоски чувств, ту густую тень замешательства, что наползала на прежнюю готовность не сходя с места четвертовать Валентина за пригрезившееся Арно предательство. Не сразу осознал, что находит общество поразительно упрямого, но при этом абсолютно честного в обеих ипостасях своего красноречия Арно приятным отнюдь не из-за тоски по ощущениям от ожогов обидных фраз или загнанных под ногти иголок огульных обвинений. Для него стала сокрушительным откровением догадка: что, если его напоминающий проклятье дар не уникален, и Арно может похвастаться – скорее уж покаяться, ибо подобными противоестественными умениями не станешь похваляться в кругу приятелей и сослуживцев, – чем-то сродни одаренности Валентина? Но каким именно даром судьба приласкала Арно, другой рукой отвесив оплеуху? Умеет ли он читать мысли? Валентина, представляющего кошмарную обнаженность пред мощью подобного дара, бросало в дрожь омерзения, однако он признавал, что этот выстрел определенно холостой и очень далеко от центра мишени: будь Арно способен увидеть потаенные мысли, ни на миг не усомнился бы в преданности новоиспеченного полковника Придда присяге. Неужели Арно достался провидческий дар, и смутная, фрагментарная картина возможного будущего оказалась неверно истолкованной, поселив в Арно предубежденность и сомнения? Но Валентин был уверен, что никогда, ни при каких обстоятельствах не запятнает свою честь клеймом предательства. Осознание прошило разрядом ледяной молнии, когда дергающая боль сильного ушиба затихла, растворившись бесследно в ощущении спокойствия и довольства, стоило Валентину ответить на сдержанно-ироничное приветствие Арно и пустить морисков рядом. Неудивительно, что после их ожесточенных словесных поединков Валентина окутывали плотным незримым коконом, притупляя собственные ощущения, опустошенность и усталость Арно. Какая ирония: их, непримиримых соперников, роднят странные умения – то, что сильнее их воли, что способно завести, куда не пускает расчетливый разум и отсоветует осторожность. Подобно странному таланту Валентина ощущать чужие эмоции, Арно оказался способен услышать чужие страдания, и – что стократно было ценнее для страждущих, но вряд ли казалось благословением обладателю благородного, сильно усложняющего жизнь дара, – их облегчить, действуя порой бессознательно, но неизменно храня свое непрошенное вмешательство в тайне. Дар превыше разумения, и то, что толкало Арно к Валентину, оказывалось не упрямой застарелой ненавистью, а безотчетным стремлением усладить чужие страдания, источником которых нередко оказывался он сам. Никто бы не заподозрил, что невозмутимый Придд от слов страдает мучительнее, чем от стали.
И Валентин решился: первым сделал шаг навстречу, оставляя скрашенное обоюдным ехидством и упроченное упрямством соперничество в прошлом, предложил омыть перемирие "Змеиной кровью". И вовсе не нужно было обладать даром прозрения чужих эмоций, чтобы поверить в искренность согласия Арно, истомленного чуждым его великодушной природе и представлениям о чести затянувшимся противостоянием.
Автор: Дисномия
Персонажи: Валентин Придд, Арно Савиньяк
Рейтинг: РG
Размер: мини, 2950 слов
Саммари: Валентин умеет слышать чужие эмоции
Предупреждение: ООС, в некоторой степени AU
Примечание: очень поверхностный кроссовер с "Язвой" Натали Хеннеберг. Способности пробуждаются и развиваются по мере взросления и прогрессируют вблизи от такого же одаренного. Название взято из стихотворения К.Д. Бальмонта "Сквозь строй"
Дисклеймер: все не мое
Дисномия, я не в силах выразить, как меня восхитил этот чудесный подарок, огромное за него спасибо! Совершенно замурчабельная история, от которой становится тепло на душе.
читать дальшеВалентин рано осознал, что способен ощутить чужие чувства. Призрачный голос не нашептывал ему, что сложенные в вежливую улыбку губы собеседника скрывают сочащийся ядом оскал вражды. Ничто не подсказывал ему всматриваться в криво нацепленную личину фальшивого добродушия, покуда под ее покровом не начнет проступать опасливая настороженность или недобрая ухмылка взлелеянного превосходства. Его взгляд был не в силах уследить за рассыпающимися в разные стороны обжигающими искрами гнева; не мог отыскать на манер своевольной тени кривляющегося за плечом собеседника доппельгангера, чьи ужимки были унизительны и обидны в своей тщете уличить Валентина в несуществующих грехах и еще не свершенных проступках. Его обоняние не терзал приторно-тлетворный запашок двуличия или густое зловоние кутающихся в дырявые шелка обходительности слов неприязни. Если бы Валентин взялся описывать свои ощущения… разумеется, этого никогда бы не случилось: он давно привык хранить свое отличие в тайне от окружающих, не ради иллюзии всесведущности – из выстраданной уверенности, что вслед за удивлением прочтет в чужих чувствах страх и омерзение, словно при столкновении с уродством. Для себя Валентин называл понимание эмоций осязанием. Чужие переживания – яркие, яростные, неистовые в своей откровенности – сдавливали грудь до пляски перед меркнущим взором черных точек удушья; хлыстали кнутом, засовывали булавки под ногти, вели по коже легчайшим, как щекотная ласка перышка, прикосновением отточенного лезвия, снова и снова вырисовывая диковинные узоры сплава самых противоречивых людских чувств, жгли каленым железом и окатывали водой из полыньи, обымали пальцы тисками, жалили остервенелыми осами. Самым приятным и одновременно самым обманчивым из чувств оказалась симпатия, наполняющая легкостью, блаженством единения и сопричастности к чужой радости, ласково покачивающая на волнах разделенного удовольствия, облекающая теплом душевной близости. Валентину было слишком боязно оказаться зависимым от источаемой чужаками умиротворенности; он опасался, что потеряет себя, приникнув к источнику незамысловатой услады, пригревшись в лучах сиюминутной благосклонности, допустит досадную неосмотрительность и слабость, выдаст себя, явив небезупречность ответных чувств. И потому внушил себе, что самым желанным из читаемых против воли чувств должно стать безразличие: оно не манило порочным наслаждением от непрошенной ласки, и не впивалось узловатыми хвостами невидимой, но оттого не менее ощутимой плети злобы.
Первое время проснувшийся, стоило перешагнуть порог детства, стихийный дар не поддавался контролю: он то заставал врасплох, то изменял в редкую минуту особой нужды в нем. Валентина сродни любованию темным чудом завораживало людское двуличие. То, как написанное на лице благодушие вступало в противоборство с яростно выкрикиваемым под прикрытием бастиона выговаривающих банальные любезности уст; как скупое одобрение умирало в безмолвии, оказавшись погребенным под раздражением, разочарованием, равнодушием. Осознавая необходимость защиты от навязываемых ему эмоций, одинаково неприятных, Валентин болезненно воспринимал их отзвуки, будучи не в силах отрешиться от брезгливости, будто он подглядел и подслушал непредназначенное ему. Пришлось учиться закрываться от ошеломляющего и непрошенного экскурса в глубины чужого внутреннего мира. Но, как и любая броня, доспех отчужденности не мог похвастать совершенной неуязвимостью: перед посланным в упор арбалетным болтом отцовского разочарования или неодобрения, выпадом копьем инстинктивной, родившейся раньше ее носителя, унаследованной от предков предубежденности, перед ударом двуручного меча ненависти и крушащим железо и тело моргенштерном отвращения и презрения он оказывался бессилен.
Подле отца Валентина часто ощущал, как на коже проступает незримый иней – то был отголосок льдистого сдержанного недовольства, вызванного не каким-то проступком или деянием, не грозившим опорочить семью, но рискующим выставить род в недостаточно выгодном свете, пошатнуть веру в недоступную прочим безукоризненность. Кажется, недовольство стало привычным, как смена дня и ночи, неотделимым от просчитывания призрачных выгод, обезличенным и оттого еще более обидным и мучительным своей обыденностью, незаслуженностью, невозможностью оправдаться, искупить иллюзорную вину. Валентин учился терпеть, скрывая отголоски боли от сковывающего чувства и нутро обморожения, прятал их за безупречной маской бесстрастности. Жалкая попытка самообмана: если его чувства надежно укрыты от соглядатаев, значит, они защищены и от мысленного порицания. Однако тактика оказалась неожиданно действенной, позволяя уберечь от чужого пытливого взора свой проклинаемый дар, спрятать осведомленность о сокрытом за благопристойным фасадом руин благородства, чести, прямоты.
Старший брат, сколько Валентин себя помнил, был центром его вселенной, светилом, в лучах которого плавился лед отрешенности, вулканом кипучего жизнелюбия, что заставляло проливаться на пустыню чувств благословенную влагу принятия и понимания. Теплая улыбка Юстиниана была панацеей, что исцеляла нанесенные неприязнью, равнодушием, слащавым подхалимством раны. С Юстинианом не нужно было осторожничать, боясь выдать себя знанием о несказанном и недоверием к произнесенному. Не нужно было вслушиваться в себя, пытаясь отделить доверительную искренность, обещание поддержки, идущую от сердца неподдельность чувств, одобрение, разделенное на двоих удовольствие общения от обожания, безоглядной симпатии, чуткости. Порой Валентин терялся, где кончаются его собственные и начинаются эмоции Юстиниана. После гибели старшего брата он поверил, что обжигающий холод оцепенения и покинутости, выстужающий посреди толпы или наедине с собой, останется навсегда. Он не искал чьего-либо общества, сторонился людей и фамильярных, липких прикосновений их эмоций, что просачивались в трещины изъязвленной, изрубленной потерей брони его напускной бесчувственности. Довольно было того, что книги охотно разговаривали с ним устами давно почивших мудрецов и полководцев, из-под могильных плит способных дотянуться только до памяти.
Лаик не превратилась в плацдарм жестоких битв – Валентин, изрядно поднаторев в искусстве сокрытия собственных чувств под маской вежливой отчужденности, лишь наращивал оборонительные редуты и укреплял броню, что должны были уберечь от выводящих из равновесия отзвуков и отсверков не принадлежащих ему эмоций. Пусть то был загон с жеребятами, а не клетка со львами – защита была важна, и Валентин мечтал избавиться если не от чувствительности к чужим переживаниям, так хотя бы от болезненной, смущающей машинальным откликом на крупицы симпатии реакции собственного тела на оные. Обезличенная ненависть Арамоны, стылая неприязнь менторов, робкое прямодушие, настороженная бдительность, предубежденность – то ли надеющаяся, то ли страшащаяся обмануться, – подозрительность, тусклое и холодное свечение блуждающих огней ровного отношения без проблесков интереса или отвращения – вот что осязал он день за днем. Впрочем, Загон не превратился в пыточный застенок; так, изредка плескал кипящим маслом остервенелой враждебности, впивался удавкой уверенности в порочности, проводил по спине железной скребницей шепотков слухов и исполненных мнительности взглядов.
При дворе, в рассаднике достигших высот утонченной интриги и поклоняющихся двуличию лицедеев, лгущих и предающих на каждом шагу из безоглядной любви к искусству обмана, способных произнести три не содержащих лжи предложения подряд исключительно ради спасения жизни, Валентин быстро привык полагаться не только на разум и чутье, но и на балансирующий на грани объявления проклятием дар. Привыкшие вдыхать фальшь с каждым глотком отравленного лицемерием воздуха и источающие ее с каждым выдохом, царедворцы любили сдирать клочки кожи любопытными взорами, устраивали вивисекцию в надежде вскрыть семейные тайны, коих подозревали у Приддов в изобилии. Валентин ощущал себя словно среди скользких медуз, опаляющих прикосновением, акул, готовых разорвать на куски, стоит им уверовать, что на расправу не приплывут более сильные и голодные хищники, скатов, парализующих разрядами метко направленного цинизма, морских ежей, готовых вонзить ядовитые иглы при малейших признаках слабины. Причиняющая муки чувствительность к чужим эмоциям как никогда дорого обходилась напрасно вопиющему о милосердии телу и оказалась редкостно полезна холодному разуму, препарирующему придворных корифеев. Валентин укреплял броню слой за слоем закаленного металла, выправлял вмятины, латал прорехи, полировал до блеска, придумывал, как защитить стыки доспеха, назло безликим врагам чеканил девиз. Рано расставшись с идилличной наивностью детства, посвятив отрочество сдержанности и скрытности, он начал в полной мере постигать выстраданное умение замечать носимое на дне души, за блеском глаз и движением губ, способное поведать о чужих тайнах, слабостях, надеждах. Бесстрастность – скользкость по мнению тянущихся вскрыть створки прячущей мысли и чувства Валентина раковины, – обжигающе холодная безмятежность, равновесие несокрушимого спокойствия представлялись лучшей защитой сокровенного, более подходящей благородному человеку, чем сверкать зубами в насквозь искусственной улыбке да примерять калейдоскоп гримас.
Острее, четче, больнее ощущались направленные на него чувства, превращая Валентина в заложника не пережитого им. Вызывающие умеренную антипатию люди, с прохладцей их безразличия, невесомо-щекотным прикосновением легчайшего интереса или молниеносно промелькнувшим расположением, сберегали Валентину душевные силы и обходились дешевле, чем вовлекающие в мощную орбиту своих пылающих чувств независимо от того, вынуждали те ли идти по узкой тропе между стенами изо льда и огня или трепетать от блаженства. Глас чужих чувств, если приложить усилия и спрятать под маской ледяной невозмутимости внутреннее напряжение, оказалось возможным приглушить с вопля почти до шепота, принимая на клинок беспристрастности демаскирующие двуличие или честность выпады.
В Багерлее Валентин попеременно то мерз от стылой и затхлой, как болотная вода, усталой и безликой неприязни охранников, то корчился от муки в жаре тщеславия Манриков, чувствуя, как пепел сжигаемых в горниле чужого честолюбия и алчности помыслов и надежд, прах сыновних чувств присыпает ускользающее дымком, истаивающее будущее. Ему хотелось кричать и выть в агонии, причиняемой испытываемым матушкой отчаяньем, но он, ловя исходящую от нее обреченность и смертельное спокойствие, немел от страха, бессильный предотвратить грядущее несчастье.
После Багерлее могла ли Ракана с ее пропитавшим воздух смрадом вседозволенности приживал, сочащейся из щелей кладки зданий и мостовой безнадежностью, приглушаемым звериным страхом глухим ропотом озлобленности ранить сильнее? Ее нужно было перетерпеть, затаив дыхание в ожидании глотка спасительной свежести, которая все не приходила, стоически выдержать осквернение гробницы, без дрожи омерзения ступать под своды превращенного в балаган дворца, чей сомнительный покой берегла выряженная шутами стража. Валентин стискивал зубы и играл свою роль, осваивал чревовещание и мастерство кукловода, ждал, исступленно ждал мига, когда можно будет сорвать постылую личину. Ненависть Ричарда Окделла, в которую он охотно, азартно, с какой-то ритуальной торжественностью охапками подкидывал политое ядом топливо, была честной и чистой, горящей ровно и светло, без жирной копоти лицемерия, поиска выгоды, жадности. Она была как пламя, что очищает и закаляет, но и она оказалась окрашена зловещим пурпуром ревности. Прямота герцога Окделла стала отдушиной в сгустившемся тумане притворства поверх обмана с изнанкой из лжи, вошедших в моду при дворе его белоштанного величества. Пыл, искренность, слепая вера Ричарда в Альдо-самозванного-Ракана придавали сил по кирпичикам вскользь оброненных замечаний мостить дорогу Алве от обретающего всю большую неотвратимость эшафота, заодно прокладывая и себе тропинку на волю. Ненависть Ричарда Окделла помогала изжить колебания, подталкивала искать забвения и исцеления от испытанного в застенках страха за родных людей и себя, от унижения бессилием того, что стал разменной монетой в оплате чужих амбиций. В оскверненной столице приходилось пережить горе и без слез оплакать потерю, носить траур как карнавальный костюм, не испытывая угрызений совести за кощунство, убеждаясь, что единственный способ уцелеть – обмануть первым, усыпить произрастающую из порочности бдительность временщиков. Быть твердым, покуда пустой взгляд Робера Эпинэ заволакивало усталостью и тоской, а мятущийся в поисках выхода из лабиринта разум тянул из Валентина жилы, спеша навесить постыдный ярлык.
Первая после Лаик встреча с Арно Савиньяком неприятно удивила Валентина. Арно все так же не разделял произнесенное и оставленное при себе, отказываясь от ненадежного санктуария недомолвок. Незлобивый нрав, лишенная высокомерия, смелая откровенность, умеющая защитить себя открытость заставляли тянуться к Арно товарищей по Загону и прежде наполняли сторонящегося открытого проявления симпатии, прячущего притяжение за отрешенностью Валентина уютным теплом и умиротворением. На смену былой непредвзятости пришла свирепая, унижающая враждебность; стоило Арно разомкнуть уста – и каждое слово впивалось в плоть каплями раскаленного металла, выводящего рисунок клейма предателя. Он и брошенным вскользь взглядом умудрялся всадить тонкую просмоленную лучинку презрения, которая обжигала не слабее кислоты надуманных обвинений или лавовых брызг предвзятости. Даже молчание Арно нередко оборачивалось горсткой угольев за воротник. Не сразу ошеломленной чужой неприязнью Валентин заметил необъяснимую странность: вспышка причиняемой злопыхательством, предвзятостью и пренебрежением Арно боли была остра, но мимолетна, никогда не успевая взмыть до высот агонии. Словно испепеляющее попадание молнии вмиг оказывалось под живительной прохладой ласковых струй водопада, бесследно уносящих само воспоминание об испытанных страданиях. Ненависть Арно удручала напраслиной обвинений и колкостью пробивающих щит самообладания насмешек, царапала, словно ржавым гвоздем вскрывали только начавшую подживать рану. Однако к ощетинившемуся сотней ядовитых игл Арно парадоксально тянуло словно магнитом – к смятению Валентина – в призрачной надежде на облегчение им же причиняемой боли. Неприязнь Арно была жаркой, но не душной, и в противостояние не было ничего от погружения в огненную купель ненависти Окделла, в которой удавалось черпать веселую злость.
Задушевности воспитательных бесед Райнштайнера и Ариго ненадолго хватало, чтобы слегка пошатнуть убежденность теньента Савиньяка в том, будто попыткой быть лояльным он усыпляет бдительность. Своей внутренней настороженностью в такие моменты отходчивости он напоминал молодого оленя. Эти досадно скоротечные, благословенные минуты затишья яростно полыхающего пожара неприязни Арно превращались в обещающее приют спасительное тепло посреди лютой стужи. В облегчение привычной уже тупой боли от неприязни, мнительности, инстинктивной опаски офицеров, не жаловавших представителей семейства, отсиживающегося в глубинах хитросплетений гибельных для всех прочих интриг. В избавление от неприятного покалывания извечной предубежденности простецов к благородным и богатым. В притупление жжения и ледяного онемения чувств, покуда Валентину мысленно припоминали непроизнесенные клятвы верности и упорно отказывались признать высказанную преданность, хоть он по капле выпусти всю свою кровь.
Даже если удавалось избегать Арно – упрямец, самому себе не признаваясь в предосудительном рвении, умудрялся отыскать Валентина, не успевшего спастись очередной героической вылазкой, что вызывала скептицизм и раздражение Арно. С началом изысканно вежливой беседы фантомная боль исхлеставших самообладание чужих эмоций истаивала прозрачным дымком. Правда, искренняя попытка Арно быть беспристрастным и судить Валентина по его деяниям, а не собственным домыслам, на прощание умела кольнуть брошенной по инерции любезностью сродни оскорблению, из которой почти выветрился яд. Словно Арно постепенно покидал азарт преследования добычи, которая и раньше-то не торопилась пускаться в безоглядное бегство или в отчаянном броске кидаться на загонщика, предпочитая продуманную оборону и редкие, но сокрушительные контратаки. Словно остервенелость уступало место дерзости, мальчишеству, и Арно не сдавался на чистом упрямстве, утратив непрошибаемую уверенностью в своей спасительной для Западной Армии прозорливости. Чтобы вновь, с достойным лучшего применения и абсолютно необъяснимым упорством искать мимолетной встречи с азартно расстреливаемым словами и протыкаемым острием намеков на неотвратимую измену Валентином.
Валентину не оставалось ничего иного, как искусно отбивать нападки да с тоскливой обреченностью полниться предчувствиями, что предложение перемирия будет высмеяно как слабость, трусость и попытка обмана. Арно был словно одержимый (или влюбленный, что порой суть одно и то же) – неразделимый с объектом влечения, принужденный страстями искать его общества, чтобы кривиться в показном отвращении, бичевать словесами, звучание и подоплека которых больше порочат карающую длань, чем наказываемого за мнимый проступок. И сам Валентин был не лучше: мог бы осадить зарвавшегося теньента. Ему ли не суметь выстудить пылающий в Арно внутренний огонь высокомерным взглядом, приморозить язвительные слова к кривящимся в ухмылке губам, всадить ледяное острие резкой отповеди, резануть росчерком выгнутой брови. Но почему-то терпел, предпочитая ожесточенности схватки ожидание, тем самым дразня самообладание Арно и получая в ответ быстро затухающие вспышки раздражения и озадаченность, отзывавшуюся в Валентине щекотными мурашками.
Впервые оказавшись неспособным распутать узел чужих эмоций, Валентин тянулся неосязаемым прикосновением к непостижимому Савиньяку, уже не манкировал свой странный дар, что позволял без риска ослепнуть вглядываться в пламя чужого духа в надежде обрести ключ к пониманию Арно у самого Арно, пусть и без его ведома. Не то чтобы теньент Савиньяк подхватил процветающую в столице и не обошедшую стороной и армию проказу двуличия – нет, он по-прежнему говорил что думает, но шепоток его сомнений звучал, щекотал ухо мелодичным аккомпанементом задиристых слов. Арно все реже взрывался выплеском вулкана при виде полковничьей перевязи на том, кого считал выскочкой, но это умиротворение было объяснимо – своим отказом признать заслуги Придда в разведке и принижением его боевых качеств Арно в первую очередь унизил бы себя. Все чаще Арно сожалел о своей былой горячности – по крайней мере, именно так можно было расценить остывающую гневливость и озирающуюся расчетливость, то, что клинок нападок все чаще тупился в ножнах вместо того чтобы ловить солнечные блики, слепя противника и призывая пролить свет на измышляемые им козни. Притихший внешне, заметно менее острый на язык Арно казался присмиревшим и внутренне, будто начинал прислушиваться к себе, стоило ему оказаться поблизости от Валентина. Не подводивший прежде дар подсказывал, что Арно как-то устало злится, но прежде всего на себя, и Валентину все чаще вместо огненных потоков ярой неприязни доставались лишь жалкие брызги, пока они словесно фехтовали наспех придуманными придирками и остротами. Валентин никогда не нападал первым, не перебрасывал шпагу в левую руку, удерживался на грани тончайшей бравады и изящного подтрунивания. Их увлеченные пикировки наполняли Валентина не азартной злостью, а, в противоположность ожидаемому, приносили кураж и облегчение.
Далеко не сразу Валентин заметил, что осязает эмоции Арно все ярче и четче, безошибочно улавливая тончайшие отголоски чувств, ту густую тень замешательства, что наползала на прежнюю готовность не сходя с места четвертовать Валентина за пригрезившееся Арно предательство. Не сразу осознал, что находит общество поразительно упрямого, но при этом абсолютно честного в обеих ипостасях своего красноречия Арно приятным отнюдь не из-за тоски по ощущениям от ожогов обидных фраз или загнанных под ногти иголок огульных обвинений. Для него стала сокрушительным откровением догадка: что, если его напоминающий проклятье дар не уникален, и Арно может похвастаться – скорее уж покаяться, ибо подобными противоестественными умениями не станешь похваляться в кругу приятелей и сослуживцев, – чем-то сродни одаренности Валентина? Но каким именно даром судьба приласкала Арно, другой рукой отвесив оплеуху? Умеет ли он читать мысли? Валентина, представляющего кошмарную обнаженность пред мощью подобного дара, бросало в дрожь омерзения, однако он признавал, что этот выстрел определенно холостой и очень далеко от центра мишени: будь Арно способен увидеть потаенные мысли, ни на миг не усомнился бы в преданности новоиспеченного полковника Придда присяге. Неужели Арно достался провидческий дар, и смутная, фрагментарная картина возможного будущего оказалась неверно истолкованной, поселив в Арно предубежденность и сомнения? Но Валентин был уверен, что никогда, ни при каких обстоятельствах не запятнает свою честь клеймом предательства. Осознание прошило разрядом ледяной молнии, когда дергающая боль сильного ушиба затихла, растворившись бесследно в ощущении спокойствия и довольства, стоило Валентину ответить на сдержанно-ироничное приветствие Арно и пустить морисков рядом. Неудивительно, что после их ожесточенных словесных поединков Валентина окутывали плотным незримым коконом, притупляя собственные ощущения, опустошенность и усталость Арно. Какая ирония: их, непримиримых соперников, роднят странные умения – то, что сильнее их воли, что способно завести, куда не пускает расчетливый разум и отсоветует осторожность. Подобно странному таланту Валентина ощущать чужие эмоции, Арно оказался способен услышать чужие страдания, и – что стократно было ценнее для страждущих, но вряд ли казалось благословением обладателю благородного, сильно усложняющего жизнь дара, – их облегчить, действуя порой бессознательно, но неизменно храня свое непрошенное вмешательство в тайне. Дар превыше разумения, и то, что толкало Арно к Валентину, оказывалось не упрямой застарелой ненавистью, а безотчетным стремлением усладить чужие страдания, источником которых нередко оказывался он сам. Никто бы не заподозрил, что невозмутимый Придд от слов страдает мучительнее, чем от стали.
И Валентин решился: первым сделал шаг навстречу, оставляя скрашенное обоюдным ехидством и упроченное упрямством соперничество в прошлом, предложил омыть перемирие "Змеиной кровью". И вовсе не нужно было обладать даром прозрения чужих эмоций, чтобы поверить в искренность согласия Арно, истомленного чуждым его великодушной природе и представлениям о чести затянувшимся противостоянием.
@темы: ОЭ, фанфики, приддоньяк